«Свобода», «равенство» и «братство» – сколько бесплодных, а следовательно, и ничтожных слов раздается у них и сейчас вместо лишь этого одного властного, все вмещающего в себя великого слова.
Я презирал давно этот ходячий лицемерный политический призыв: сколько тюрем несла всегда с собой эта «свобода», сколько было растерзано братьев для торжества такого «братства» и «равенства» на земле.
Для меня «свобода» и «равенство» всегда были понятиями, исключающими друг друга: я не мог бы чувствовать себя свободным, если бы меня принуждали быть равным тем, низшим, походить на кого я не только не хочу, но не могу быть похожим.
Никто, пожалуй, больше меня так не любит и не ценит свободу, но нашей европейской свободы я не хочу, от нее всегда пахнет кровью, и с нею всякий вмешивается в мои личные дела.
Мне непонятны и гадливы были поэтому все наши русские «высокоразвитые», «передовые», «гуманные» деятели, которые, не удовлетворяясь хорошим, мирным настоящим, льстиво призывали не рассуждающий «народ» к насильственному завоеванию еще лучшего будущего.
Нет, подальше от них, от этих сознательных и бессознательных подстрекателей убийц. Подальше от этих либералов с заманивающими словами народного блага на языке, а в конце концов, всегда с руками, запачканными в той же братской народной крови.
Подальше от их речей, воззваний, рассуждений, газет, от их «благородных» негодований и даже раскаяний – всегда поздних, но все же задолго ими предвиденных, а потому и не искренних.
Какое счастье сознавать, что высшая правда жизни не у них и не с ними!
Подальше от них и поближе – к кому? – не переставал я мучить себя и оглядывался вокруг. Конечно, к тем, кто осуществляет немного хоть на деле те запавшие мне в душу слова Книги Жизни, равно необходимые и для блага отдельного человека, и для всей страны:
«Отдайте кесарево Кесарю, а Божие Богу».
Это наставление людям в их отношениях к государству и монархической власти мне всегда казалось наиболее сильным и проникновенным.
Но в тогдашнем бурливом житейском море, окружавшем меня, было немало людей, отдававших хоть что-нибудь Богу, и почти никого, кто не отнимал бы чего-нибудь от царя.
Я чувствовал, что моей Родине необходимы не ответственные перед чем-то неответственным, расплывчатым министры, а ответственные перед своим законным царем подданные, и таких в Петрограде и в Москве почти не находил. Громадное большинство уже служило не царю и России, а так называемому общественному мнению, обычно предвзятому и падкому на всякие слухи.
Всплывшая, как всегда в таких случаях, неизвестно откуда муть жизни – сплетня – в те грязные месяцы уже доканчивала свое дело и была на верху влияния.
Ее встречали с открытыми объятиями не только лакейские прихожие, уездные гостиные, но и государственные деятели, сановники, придворные круги.
Она находила не менее радушный прием и во дворцах самых близких родственников царской семьи; с ней мирились рыцарские круги на фронте; и даже, к моему изумлению, от нее брезгливо не отворачивались и вдумчивые люди, знавшие до того цену обывательской молвы и сторонившиеся ранее от всякой пошлости жизни.
Люди, всецело обязанные государю, знавшие довольно хорошо его нравственный облик, жившие порою под одной кровлей с ним, по непонятной психологии недостаточно сомневались в небылицах и тем невольно укрепляли веру в них и у остальных.
С разными подробностями и оттенками, соответственно душевному складу, положению и развитию сплетника, злостная клевета об «измене, свившей себе гнездо во дворце», о задуманном императрицей лишении власти государя в свою пользу, о Распутине, «овладевшем волей царской четы» и правящем «всецело» государством, о «темных силах», о «немецкой партии» и т. д., и т. д., подтвержденная в особенности деятелями Думы, проникала до низов армии, доходила и до глухих сел, где, надо сказать, все же встречала очень недоверчивый прием.
В деревне, правда, много говорили об измене, но только об «измене» генералов с немецкой фамилией. Эти толки были туда занесены солдатами с фронта и нашли самую причудливую форму.
Нельзя, конечно, было удивляться фантазии сплетников, она всегда и везде безгранична, но противна и жалка была та легкая отзывчивость, с которой эта фантазия тогда воспринималась.
Чувствовалось, что этому не только верили, но хотели, стремились верить и с радостным возбуждением встречали всякий новый рассказ, всякую новую сплетню и подробность из жизни царской семьи.
Казалось, если бы исчез тогда Распутин, вместе с ним исчезла бы для тогдашнего общества «наиболее заманчивая», волнующая сторона жизни, а разочарованные «верноподданные» немедленно создали бы нового героя и окружили бы его тем же усиленным вниманием и тем же любопытством.
Всякие доводы немногих лиц, близко знавших царскую семью, их доказательства в лживости клеветы неизменно встречали улыбку сожаления и убежденное снисходительное возражение: «Конечно, ваше положение обязывает вас так говорить, и мы вас понимаем, но ведь сами отлично знаете, что все это правда – смешно было бы не знать того, что знают все!»
Что можно было возражать на такие «простые» и ясные доводы?
В подтверждение этой «правды» распространялись фотографии Распутина с императрицей и великими княжнами, ничего общего с царской семьей не имевшие, копии записочек Распутина, каждый раз с различными вариантами, передавались даже точные слова интимного разговора государя с Распутиным «с глазу на глаз», которого, если бы он и был, конечно, не мог никто слышать.
Но сомнений не было тогда ни у кого, потому что этих сомнений не хотели и их усиленно гнали прочь.
Все это было, положим, в порядке вещей, обычным явлением захолустья, в которое так охотно в те месяцы превратилось даже изысканное общество обеих столиц.
Как и при всех дворах мира, обычно было и стремление людей, так обливавших грязью царскую семью, всякими путями добиться к себе ее внимания, улыбки, расположения, возможности лишний раз представиться или напомнить о себе.
По непонятной для меня психологии к этому стремились тогда еще с большим рвением, чем раньше, и разочарование в случаях неуспеха сказывалось еще более резкой досадой, чем всегда.
Сколько таких людей мне приходилось видеть выходившими из кабинета государя с улыбкой удовлетворенного тщеславия после приема их человеком, о котором только что отзывались с недоуменным, искусственным сокрушением одни или со словами нарочно громко высказанного презрения другие.
Но я встречал и иных людей, которых искренно уважал, которым невольно сочувствовал и которых тем не менее все же сожалел. Сочувствовал, потому что видел их горячую, неподдельную любовь к Родине, их искреннее волнение обо всем совершившемся, их старание предотвратить опасность, грозившую нравственному облику царской семьи и вместе с этим и всей стране; сожалел, потому что чувствовал, что все старания их будут напрасны, так как началом их искренних переживаний была все та же клевета, та же сплетня, тот же вымысел. Люди мучились и волновались тем, чего не было в действительности: Распутин не правил вместо царя государством, императрица не была «немкой», не была изменницей, не могла влиять тлетворно на управление, не вдохновляла какую-то «немецкую партию» и никакого переворота в свою пользу не замышляла (здесь и далее курсивом выделено автором. – Ред.).
|